Дмитрий Воденников

Даниле Давыдову

Мне стыдно оттого, что я родился
кричащий, красный, с ужасом — в крови.
Но так меня родители любили,
так вдоволь молоком меня кормили,
и так я этим молоком напился,
что нету мне ни смерти, ни любви.

С тех самых пор мне стало жить легко
(как только теплое я выпил молоко),
ведь ничего со мною не бывает:
другие носят длинные пальто
(мое несбывшееся, легкое мое),
совсем другие в классики играют,
совсем других лелеют и крадут
и даже в землю стылую кладут.

Все это так, но мне немножко жаль,
что не даны мне счастье и печаль,
но если мне удача выпадает,
и с самого утра летит крупа,
и молоко, кипя или звеня,
во мне, морозное и свежее, играет —
тогда мне нравится, что старость наступает,
хоть нет ни старости, ни страсти для меня.

Баранов, Долин, я, Шагабутдинов,
когда мы все когда–нибудь умрем —
мы это не узнаем, не поймем
(ведь умирать так стыдно, так обидно),
зато как зайчики, ужасные соседи
мы на трамвае золотом поедем.

Сперва помедленней, потом быстрей, быстрей
(о мой трамвай, мой вечный Холидэй) —
и мимо школы, булочной, детсада —
трамвай, которого мне очень надо —
трамвай, медведь, голубка, воробей.

Уж я–то думал, я не упаду,
но падаю, краснея на лету,
в густой трамвай, который всех страшнее
а он, как спичка, чиркнув на мосту
несется, заведенный в пустоту
(куда и заглянуть теперь не смею),
с конфеткой красной, потной на борту.

Но вот еще, что я еще хочу
(хоть это никогда не закричу) —
а позади уже бежит Стромынка:
обидно мне, что, падая во тьму,
я ничего с собою не возьму —
ни синяка, ни сдобы, ни ботинка,
ни Знаменку, ни рынок, ни Москву.

А я люблю Москву — и вот, шадабиду,
я прямо с Пушки в небеса уйду,
с ВДНХ помашет мне Масловский.
Но мой трамвай, он выше всех летит,
а мне всё жаль товарищей моих,
и воробьих, и воробьев московских.

Ах, если бы и мне ты тоже мог бы дать
на час — музеи все, все шарики отдать,
все праздники, всех белых медведей —
всё, что бывает у других людей
и что в один стишок не затолкать
(ведь даже мне всей правды не сказать), —

тогда, ах если бы (иначе я боюсь),
тогда Барановым и Долиным клянусь:
что без музеев (из последних сил
я в них всегда, как сирота, ходил),
без этих шариков, которые всегда
от нас не улетали никуда —
без них без всех — я упаду во тьму
и никого с собой — не утяну.

Не страсть страшна, небытие — кошмар.
Мне стыдно, Айзенберг, самим собою быть.
Вот эту кофту мне подельник постирал,
а мог бы тоже, между прочим, жить.

Я быть собою больше не могу:
отдай мне этот воробьиный рай,
трамвай в Сокольниках, мой детский ад отдай
(а если не отдашь — то украду).

Я сам — где одуванчики присели,
где школьники меня хотят убить —
учитывая эту зелень, зелень,
я столько раз был лучше и честнее,
а столько раз счастливей мог бы быть.

Но вот теперь — за май и шарик голубой,
что крутится, вертится, словно больной,
за эту роскошную, пылкую, свежую пыль,
за то, что я никого не любил,
за то, что баб Тату и маму топчу —
я никому ничего не прощу.

Я всё наврал — я только хуже был,
и то, что шариком игрался голубым,
и парк Сокольники, и Яузу мою,
которую боюсь, а не люблю, —
не пощади и мне не отдавай
(весь этот воробьиный, страшный рай).
Но пощади — кого–нибудь из них,
таких доверчивых, желанных, заводных.
Но видишь ли, взамен такой растрате
я мало что могу тебе отдати.

Не дай взамен — жить в сумасшедшем доме,
не напиши тюрьмы мне на ладони.
Я очень славы и любви хочу.
Так пусть не будет славы и любви,
а только одуванчики в крови.

О Господи, когда ж я отцвету,
когда я в свитере взбесившемся увяну —
так неужель и впрямь я лучше стану,
как воробей смирившийся в грозу?
Но если — кто–нибудь — всю эту ложь разрушит,
и жизнь полезет, как она была
(как ночью лезут перья из подушек),
каким же легким и дырявым стану я,
каким раздавленным, огромным, безоружным.

Мужает голос и грубеет тело,
но всё по–прежнему во мне — свежо и звонко.
Я подниму себя — привычно, между делом,
легко и убеждённо, как ребёнка.

А ранней осенью — жизнь зацветёт, как школа,
начнёт букетами и ранцами кидаться,
но зрелость с юностью — как школьник и дошкольник,
всё меж собой никак не сговорятся.

Но — солнце — правду — выскажет в упор
и также в зеркале, как зелень, отразится,
когда из ванны выйдешь в коридор
ты — с мокрой головою, как лисица.

…Чем ближе осень — ярче подоконник,
чем дальше школа — тем ещё ужасней
и я сижу в углу, как второгодник,
и свет стоит столбом — как старшеклассник.

Мне нравится, что жизнь со мной — груба
и так насмешлива, подробна и невместна:
я подниму своим привычным жестом
легко и убежденно — прядь со лба.

Ведь сколько раз уже — в очередном аду —
я прижимал к лицу свои мужские руки
и полагал, что я иду — к концу,
а шёл, как правило, к какой–то новой муке.

Ну так простимся же — по–царски, без обид,
здесь и сейчас, откинув одеяло, —
нам только жизнь и зрелость — предстоит,
как раньше смерть и детство предстояло.

Всё сбудется — не завтра, не сегодня,
не в этой жизни и не после смерти…
Но боже, как горит твоя изнанка,
что мне все кажется, что мы с тобой бессмертны.

Как тот — другой — трепещущий у школы,
измятый весь, с пурпурной головой
(да не измятый ты — лиловый ты, лиловый,
вульгарный, страшный,
черный, черный — мой!).

А был еще один — с чуть розоватой кожей,
когда я тоже выбился из сил
и только повторял: о боже, боже, боже…
Мне кажется, что был еще — четвертый,
но я его забыл.

Да нет же, вот и ты —
меня в конце предавший
(ну, пусть на площади, ну пусть перед народом),
зато я помню, как ты сладко пахнешь —
то кашей гречневой, то молоком, то медом.

— Я, столько лет к вам всем протягивавший руки,
как будто требовавший не любви, а денег, —
да неужели я не вынесу разлуки,
особенно когда она — навеки.

За то, что вы — своей мужской работой,
меня с ума сводили ежедневно,
за то, что пахли вы — мужским и крепким потом,
мы с вами встретимся — (все сразу!) непременно.

…Но что–то мне сегодня подсказало:
не в этот раз и не на этом свете.
Нет, мой бесценный, это ты — бессмертен,
а я в тебе — умру, тридцатилетним.

За вас за всех —
трепещущих у школы,
сгоревший весь, с изнанкою лица…
— Да не сгоревший я, — лиловый я, лиловый,
пурпурный, розовый, багровый — до конца…

Я душный воздух пил в советской школьной форме,
а через двадцать лет в июле шла гроза,
а я сидел и рвал — с тоской и c корнем
из наших писем наши имена.

Я с кровью рвал, что было между нами,
как сорняки, когда в руках — земля:
фиолетово-желтый воденников, васильковая мелкая Аля,
подзаборная Лена — и красного с черным тебя.

Я всех швырял — перед грозой, в июле,
без права переписки так сказать:
папу, мачеху, маму, Андрюшу, Полину и Юлю
(почему-то мне именно Юлю особенно страшно швырять).

Но я сказал сестре: — Не бойся, дорогая,
сестра моя и брат, я — уходящий в тьму,
всех тех, кто жил со мной, благословляю,
лиловым брюхом, синеглазым краем,
грозой, ползущей в письма и в листву.

Наоборот — сквозь сон прерывистый и лживый,
под стук мяча и визги во дворе —
я слышу всё: вы счастливы и живы,
и вы намерены жить долго на земле.

Но что же делать мне с обрывком и осколком,
с куском, изорванным в сиреневую мглу,
от Сени, мальчика, от моего ребенка:
— ... меня, и глупую любовь мою

Эти ягоды слаще, чем все поцелуи твои,
и твои, и твои, и твои.
Ну и хватит об этом,
Дай мне ягоду эту — в твоей и моей крови.
Слаще ягоды этой — поганой — на свете нету.

Я с детства сладок был настолько, что меня
от самого себя, как от вина, тошнило,
а это — просто бог кусал меня,
а это — просто жизнь со мной дружила.

Уже — всей сладостью, всей горечью — тогда
я понимал, что я никем не буду,
а этой мелочью, снимаемой с куста,
а этой формой самого куста,
а этой ягодой блаженной — буду, буду.

Цветочным грузом — в чьих-нибудь руках,
отягощенный нежностью и силой,
я утром просыпался в синяках,
но это бог — жевал меня впотьмах,
но это просто — жизнь меня любила.

Так — в лихорадках каждого куста,
обсыпанного розоватой сыпью,
я узнавал и вспоминал себя:
ты — заразил меня, ты — наказал меня,
ты — этой мелочью бессмысленной — рассыпал.

За нестерпимый блеск чужого бытия,
за кость мою, не ставшую сиренью,
из силы — славы —
слабости — забвенья,
за вас за всех — я голосую: за.

Так пусть же будет жизнь благословенна:
как свежемытая рубашка — на ветру,
как эта девочка — которая нетленна,
как эти мальчики, которые — в цвету.

Когда мы все — как школьники вставали
в восторге, в дружбе, в бешенстве, в любви,
мы тоже ничего не обещали
и тоже дали больше, чем могли.

Из всех смертей, от всех земных насилий,
двумя подошвами, сведенными в одну,
мы были — этим бешенством, мы — были
сырой сиренью, прыгнувшей — в весну.

О, знал бы я, как жизнь самозабвенно
всей свежевымытой рубашкой на плацу,
всей этой веткой — с переполненной сиренью,
меня — за все это — ударит по лицу.

Но я хочу, я требую — чтоб следом
за мной, наевшимся, мной, благодарным, — шли,
вы, сделавшие нас — своей победой,
вы — даже не хлебнувшие — земли.

Из всех смертей, от всех земных насилий,
двумя подошвами, цветущими во тьму,
одним неопытным, одним мужским усильем
вы тоже, тоже — прыгнете — в весну.

И пусть тогда — как все, нарядным тленом
я стану сам — в сиреневом ряду,
но эта девочка останется — нетленна,
а эти мальчики — живыми — и в цвету.

когда сижу за работой
у компьютера,
а собака лежит на коленях —
иногда не глядя поднимаю ее под передние лапы, прижимаю к себе,
говорю ей: Дура ты, дура.
а сейчас, не отрывая глаз от экрана, — машинально снова поднял ее,
прижал,
говорю ей: Дура ты, дура, —
потом посмотрел:
а на уровне лица ее хвост и попа (видимо, лежала наоборот),
и ведь даже не пикнет.
Висит вниз головой.

вот так и нас бог поднимет
непонятно за что

Я называю свою течную суку — то мальчиком, то котенком,
наверное, ей неприятно, но это уже неважно:
ей будет одиннадцать лет, а мне будет — 48,
когда я останусь жить, а собака умрет (однажды).

Но пока ты еще жива и у тебя — первая в жизни течка,
я хожу за тобой с белой наволочкой — и везде, где успел, подстилаю.
А между прочим, собачья кровь —
сначала мелкая, будто сечка,
а потом — виноград раздавленный, темно-красная и густая.

… К слову сказать, этот ужас мужчины перед
женской регулой, слабостью — и всеми кровными их делами
очень забавно выглядит: я ношу ее, суку бедную,
словно подбитого лебедя, под Аустерлицем раненного …
А она свесив голову, смотрит мне на ботинки,
лживая, глупая, черная и почему-то сама растерянная.
— Ну что, — говорю, — котенок? долго манипулировать
собираешься? пачкать мне джинсы уличные, пятнать мне стихотворение —
этой своей идиотской железной жертвенной кровью? —
Собака вздыхает тяжко и я уже — капитулировал.

Потому что я сам считаю
ее — своей последней любовью.

Ну а последняя любовь — она ведь всегда такая.
Однажды она спала (трех месяцев с чем-то от роду)
и вдруг завыла, затявкала, как будто бы догоняя
небесного сенбернара, огромного, будто облако.

А я подумал, что вот — рассыпется в пыль собачка,
но никогда не сможет мне рассказать, какая
была у них там, в небесах, — веселая быстрая скачка
и чего она так завыла, в небесах его догоняя.

Но всё, что человек бормочет, видит во снах, поёт —
всё он потом пересказывает — в словах, принятых к употреблению.
Так средневековой монахине являлся слепящий Тот
в средневековой рубашке, а не голенький, как растение.

Поэтому утром — сегодня — выпал твой первый снег,
и я сказал тебе: Мальчик, пойдем погуляем.
Но мальчику больно смотреть на весь этот белый свет.
И ты побежала за мной. Черная, как запятая.

— Вообще-то я зову ее Чуней, но по пачпорту она — Жозефина
(родители ее — Лайма Даксхунд и Тауро Браун из Зеленого Города),
поэтому я часто ей говорю: Жозефина Тауровна,
зачем ты нассала в прихожей, и как это всё называется?

… Если честно, все смерти, чужие болезни, проводы
меня уже сильно достали — я чувствую себя исчервлённым.
Поэтому я собираюсь жить с Жозефиной Тауровной, с Чуней Петровной
в зеленом заснеженном городе, медленном как снеготаянье.

А когда настоящая смерть, как ветер, за ней придет,
и на большую просушку возьмет — как маленькую игрушку:
глупое тельце её, прохладные длинные уши,
трусливое сердце и голый горячий живот —

тогда — я лягу спать (впервые не с тобой)
и вдруг приснится мне: пустынная дорога,
собачий лай и одинокий вой —
и хитрая большая морда бога,
как сенбернар, склонится надо мной.